Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Полтора года допросов, КГБ, изоляция от всего мира. Наконец выходишь на суд, и вдруг у тебя появляется связь. В зале помимо кагэбэшников был, например, мой брат, и через него я уже мог транслировать свою позицию за пределы суда. Мне удалось показать, что на меня у них ничего нет — кроме того, что я делал открыто, демонстративно. Мне удалось высказать им свое мнение, и мой брат это услышал и передал другим.
Грозили смертной казнью. Но когда объявили приговор, оказалось, что это даже не пятнадцать лет, а всего-навсего тринадцать. Я чувствовал себя победителем. Но потом меня вернули в камеру — и вдруг это на меня падает. Тринадцать лет. Это один из тех двух раз, когда я плакал. Второй раз — когда умер мой отец.
У меня была идеальная ситуация в лагере. Из девяти лет, что я в итоге отсидел, половину срока я провел один. На зоне я был в общей сложности шесть месяцев. Четыреста пять дней — в карцере. С политическими у меня были хорошие отношения. С уголовным миром я общался очень мало, только в пересыльных тюрьмах. Когда они слышали, что я шпион, это сразу делало меня очень большим человеком в их глазах. Я понял, что лучше даже не говорить, что это клевета. Ты шпион? Ты против этой власти? Ты их перехитрил? У, какой большой ты человек!
Я думаю, это были самые интересные годы моей жизни. В лагере ты можешь себя испытать, а с другой стороны, чувствуешь, что ты в центре огромной борьбы. Приобретаешь важные навыки. Например, учишься практически незаметно передавать записки из дворика в дворик или осваиваешь азбуку Морзе. Но вообще я был и так неплохо подготовлен. Например, я всю жизнь любил играть в шахматы в голове. Оказалось, что для карцера это просто идеально: играешь тысячи партий и все время побеждаешь.
Мое детство совпало с началом Второй мировой войны. Мои родители происходили из маленького уездного города Ананьев Одесской области; он находился на границе — туда даже специальные пропуска надо было брать. И я помню, как разбивали наши войска, когда война началась, с каким трудом мы отступали. Видел разбитые эшелоны, немец надо мной летал.
Потом я попал в эвакуацию в Марийскую АССР, мать там убирала урожай, работала колхозницей. Отцу было уже пятьдесят лет, его в армию не брали, хотя он был офицером еще царской армии и по глупости сказал это там одной женщине, которая его тут же сдала. Председатель колхоза, который к отцу хорошо относился, сказал ему: «Павел Иванович, если можешь, скорее уезжай, потому что в МГБ поступил на тебя донос, что ты царский офицер, сторонник того, чтобы немцы скорее сюда пришли, убегай». Отец сорвался и уехал в Москву, а нам спустя некоторое время пришла телеграмма, что отец умер. Фактически он умер от голода. Мать все бросила и вернулась со мной в Москву. С 42-го года до конца войны я уже был в Москве. Она работала на Центральном почтамте у метро «Кировская». А я был хулиганом. Мы все тогда были хулиганской публикой — и мальчишки, и девчонки, потому что родителям некогда было нами заниматься. Я вырос на улице.
Я почему-то был врожденный антисоветчик, с самого детского возраста. Даже осуждал отца за то, что он, будучи штабс-капитаном, не пошел в армию Деникина, а играл в оркестре кавалерийской бригады Буденного. Когда умер Сталин, моя мама по-настоящему плакала. А я смеялся и радовался.
В школе, классе в шестом-седьмом, один приятель мне как-то сказал: «Глеб, ты слышал что-нибудь про йогов?» Я, конечно, ничего не слышал. Он доставал какие-то книги, мы увлеклись йогами. В то время были маленькие организации йогов, их сажали в тюрьму, но мы счастливо этого миновали. Потом я сдуру попал в музыкальное училище при консерватории. У меня плохой слух, но отец мой был в мирное время музыкантом и от него остался кларнет, вот я и стал учиться. А в духовном отношении после йоги к окончанию училища я увлекся Штайнером и Блаватской.
Потом поступил в пушно-меховой институт. И когда я учился на втором курсе, к нам пришел молодой человек, очень красивый, интересный, с такой замечательной выправкой. И мой сокурсник сказал: «Познакомься, это Алик Мень». Так мы стали учиться с будущим отцом Александром Менем. Потом институт перевели в Иркутск, там мы два года с Менем прожили вместе. Он уже тогда писал свою знаменитую книгу «Сын человеческий». Под его влиянием я обратился, хотя в детстве меня крестили автоматически, и стал христианином; через какое-то время меня рукоположили и я стал частью церковной системы.
Знаменитое письмо, написанное мной вместе со священником Николаем Эшлиманом в 1965 году, сыграло историческую роль в нашей Церкви. Это первое письмо после хрущевского времени, когда из Церкви раздался голос молодых священников. С этого момента я стал церковным диссидентом. К тому же мой старший друг Анатолий Эммануилович Краснов-Левитин, который в свое время был правой рукой обновленческого митрополита Введенского, сидел и в сталинское время, и в хрущевское, общался с Петром Якиром и первой волной диссидентов.
Когда его посадили, я встретился в метро с дочерью Якира, и она сказала: «Глеб Павлович, вы должны выступить в защиту Анатолия Эммануиловича…» А я ей ответил, что мы церковные люди, мы выступаем против того, что власти вмешиваются в наши дела, но мы не хотим залезать в политику, а Анатолий Эммануилович лез в политику. Но потом я понял, что церковной политики не может быть без прав человека. Нарушение прав верующих совпадает с нарушением конституционных принципов.
Я понимал, что, с одной стороны, Церковь без поддержки правозащитников не может отстоять свои интересы. С другой стороны, Церковь обязана соблюдать мораль и нравственность, если в обществе творятся безобразия и государство ведет себя недостойно и аморально, то святой долг Церкви — указывать на это. Но Русская православная церковь стала государственной церковью под влиянием советской власти и КГБ, перестала даже критиковать государство — только восхвалительные эпитеты раздавались из уст наших архиереев. Поэтому я постепенно перешел от защиты церковных интересов к политической деятельности.
Если бы не было Солженицына, если бы не было Сахарова, я бы никогда в жизни не решился на диссидентство. Но я видел, как эти герои шли против чудовищной тоталитарной системы и не боялись. Это захватывало людей. Однажды я защищал одну монахиню, пришел к Сахарову, он был очень уставший, больной. И прямо лежа на кушетке взял трубку и позвонил в «Голос Америки» и «Свободу», сказал: «Тут преследуют монахиню». Через два часа это уже вышло в эфир. Почему чекисты так боялись диссидентов? Для меня это абсолютно непонятно. Если какая-то информация попадала на Запад, чекистская структура вся тряслась и боялась.
В 1975 году мне предложили вступить в Хельсинкскую группу, тогда я уже был священником, запрещенным в служении. А мы в том же 1975 году создали Христианский комитет защиты прав верующих в СССР. Я видел, что арестовывают в год два, три, пять человек, а на их место в Хельсинкскую группу вступали новые правозащитники, и так она существовала. Но я подумал, что мы дольше просуществуем, если Христианский комитет защиты прав верующих в СССР (в него входили верующие люди, священники) останется отдельным. Казалось, что арестовывать религиозных деятелей после страшных 1920—1930-х годов советская власть все-таки не будет.